Философия смеха
самым, примерившись к нему, осознать свое превосходство. Смешное – это в
общем-то осознанное, побежденное, а потому прщенное зло. Отсюда
победительная и одновременно великодушная позиция смеющегося: он отвечает
злу смехом, иначе – добром, так как сумел оценить степень зла и соотнести с
ним свои возможности. Он сильнее, его ответ не плач и не удар, но улыбка.
Поистине парадоксальная и достойная изумления картина: столкнувшись с
наличием в мире зла, человек не бесится от злобы и ненависти, не рыдает,
но, миметически повторяя маску ярости, звериного боевого оскала, являет
радость, ликование, заменяя рык смехом.
Этот механизм замены, эвфемизация «сильных» движений души оказался
настолько надежным, что сделался универсальным средством выражения чувства
комизма для всех тех многообразных типов мироощущения, которыми изобилует
путь развития цивилизации. Исходная агрессивность впервые умирает,
растворяется в смехе, и именно в это момент начинает свой отсчет история
человека смеющегося.
В «реестре» эмоциональных ответов на факт существования зла смех
занимает свое вполне определенное место. Зло, превышающее наши
контрвозможности, оценивается набором выраженных отрицательных эмоций,
распадающихся довольно четко на круг агрессии и круг пассивного
переживания. Тут нам «не до смеха». Смех является тогда, когда зло
оказывается принципиально преодолимым. Когда, усмотрев в вещи изъян или
враждебность, человек может интуитивно «достроить» должный образ этой
вещи. Обезвреженное таким, в сущности, интеллектуальным путем, зло
«прощается» нами в смехе, сохраняющем, однако, намеки на возможность совсем
иного, далеко не безобидного ответа: в доброй улыбке можно разглядеть и
оттенок страдания, и боевой блеск «злых зубов».
Много уже говорилось о зле, всякий раз призывая понимать его
предельно широко. И все же, несмотря на оговорки и указания на разное,
порой самое безобидное содержание этого понятия, оно все-таки способно
исказить и «омрачить» общую картину. При желании элементы зла можно
отыскать в чем угодно, включая сюда и само это желание. Но смешит нас
далеко не все: вызвать смех способно лишь зло выразительное, правда,
ставящее тут же и очередную преграду для смеховой оценки. Ведь
выразительность предполагает силу, действенность, а они губительны для
смеха, и если он не найдет для себя опоры, не сумеет защититься, то
неминуемо погибнет. Тут-то и приходят на выручку всемогущие контекст и
«эстетическая дистанция» (Э. Баллоу): всего лишь пересказ события, а не оно
само, всего лишь воспоминание о факте, а не он сам, и вот уже бледнеет,
сходит на нет былой страх или напряженность, и сквозь них просвечивает
смешная сторона случившегося, только теперь и ставшая очевидной. Дистанция
способна творить чудеса, она может придать эстетический оттенок чему
угодно, вопрос лишь в том, с какого расстояния взглянуть на вещь: как
сказал бы в таком случае Г.К.Честертон, можно шутить даже по поводу
смерти, но все же у ложа умирающего…
Не зло само по себе смешит нас, а способ его подачи, динамический
контекст его
«приютивший». Прибавим к этому нашу готовность к смеху, меняющуюся от
минуты к минуте, и общий абрис «смехотворной» – в прямом смысле слова –
ситуации предстанет во всей своей причудливости. Здесь и берет начало
многообразие видов смеха. Весь его арсенал, начиная от «мягкого юмора» и
«доброй улыбки» и кончая «едким сарказмом» и «злой иронией», окажется
отражением, снимком с действительного многообразия вариантов подачи
«выразительного» зла, уравновешенного или пересиленного ценностным
антиподом – позитивом. Таков живой, полнокровный мир. Отсутствие же
подобной коллизии даст нам скучный, серый «образ», который не только не
будет осмеян, но вообще вряд ли спровоцирует в нас какое-либо чувство: ведь
не замечаем же мы, спеша на троллейбус, цвет асфальта под ногами…
Итак, «мера» зла, наличествующая в вещи, ее выразительность, и
радость и изумление, явившиеся в момент обнаружения того, что зло
недействительно, преодолимо, дают нам общий, крайне приблизительный чертеж
запуска механизма смеха.
Кто-то способен рассмеяться перед лицом опасности, а кто-то будет
смеяться, если эта опасность станет угрожать другому. Принцип смеха в обоих
случаях один и тот же, хотя глубоко различным будет наше отношение к
смеющимся. Но сам смех, если подходить к делу непредвзято, тут не повинен:
микроскопом можно забивать гвозди, из чего не следует, что он предназначен
именно для этого. Смех не может быть источником зла, хотя его постоянный и,
главное, закономерный контакт с темным началом действительно может вызвать
такую иллюзию. Смеющаяся над распятым Христом толпа кажется нам сегодня
более жестокосердной, чем она была на самом деле: толпа не знала, кто и за
что погибает на ее глазах; она смеялась над «обманщиком» и «самозванцем»,
а не над Сыном Божьим, а потому ее смех был, может быть, грубым,
варварским, но все же вполне человеческим.
Механизм смеха един для всех культурных эпох, каким бы различным ни
было их наполнение. «Мера» зла, необходимая для смеха, - величина
переменная, но сам по себе принцип «меры» столь же постоянен, как Полярная
звезда. «Мера» пульсировала, менялась, и вместе с ней изменялись и объект
смеха, и сам смех. Так сугубо зловещий, мрачный облик бесов романского
искусства, начиная с эпохи готики, воспринимается во все более и более
легкомысленном и даже фарсовом ключе. Дистанция между внушавшим ужас
дьяволом раннего средневековья и дьяволом – героем современных
фантасмагорий порождена в конечном счете разбуханием той исходной «меры»,
которая когда-то налагала нерушимую печать на смеющиеся уста и приводила в
трепет любого острослова.
…«Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно». В этих
словах – суть границы, пролегающей между злом, вызывающим слезы, и злом,
рождающим смех. Степень значимости события обнаруживает себя в мощи чисто
эмоциональной реакции, которая гасит свет разума, погружая все во мрак
животного страха или гнева. Анри Бергсон по этому поводу сказал, что
чувство убивает смех.
Свет разума гаснет и во сне: спящий почти не отделяет себя от того,
что видит в своих снах. Любая, даже самая нелепая ситуация принимается им
за чистую монету. Спящий в принципе не способен к отстраненному,
рефлексивному взгляду на посещающие его фантомы, и потому не замечает
комизма, чудовищной несуразности и нелепости являющихся ему гротесков и
метафор. Сны свободны от смеха, ибо сон разума убивает смех. Пусть не
обманет нас улыбка, появляющаяся иногда на губах спящего: она –
свидетельство переживания во сне чего-то приятного, может быть, радостного,
но отнюдь не смешного. Смех во сне – аномален, он примитивен и всегда
связан с неврозом.
Сходным образом и ной полюс – «абсолютный» разум, чистая духовность –
также губителен для смеха. Из этого источника (официальная серьезность
вероучения и ритуала) проистекает и потребность средневековья в смеховом
переосмыслении смеховой идеологии. Если прежние архаические, родовые боги
могли самозабвенно смеяться и даже рождать мир, давясь от хохота, то боги
новых религий оказались куда серьезнее. Однако, как бы то ни было, сама
чисто психологическая потребность в смехе никуда исчезнуть не могла, и ему
пришлось искать для себя какое-то новое место. Оно нашлось, но, правда,
нашлось уже не «под солнцем». В облике дьявола и его окружения нетрудно
угадать некоторые черты прежних родовых богов. Внушавшие некогда чувства
весьма «сильные», они частью исчезают, а частью входят в новое сознание,
например, в массовое христианство на правах шутов – «мелких бесов» или
«петрушек», - начисто растеряв всю свою былую значительность.
Полюсу серьезности настоятельно, жизненно необходима ценностная
антитеза, и она возникает, пронизывая собой все тело человеческой культуры,
включая сюда и область искусства, где можно достаточно уверенно проследить
судьбу двух «жанровых подкладок» одного итого же сюжета, существующего в
устойчивых парах: трагедия – комедия, роман страстей – плутовской роман,
эпос – сатира. А еще раньше сходным путем язык и мифология производят целый
набор терминов-сюжетов, «онтологизирующих» два полюса естественной
человеческой чувственности, и на одном из них складывается цепочка
связанных между собой и семантически близких друг другу мотивов: солнце –
свет – утро – весна – рождение – рост – радость – смех. Цепочка,
замыкающаяся в круг, где солнце и смех оказываются, в сущности, предметными
«синонимами».
Это своеобразный свето-смеховой «словарь» был настолько основательно
усвоен последующими эпохами, что в конце концов вообще перестал
осознаваться, хотя и не вышел из употребления окончательно. Сегодня, когда
мы читаем о смеющейся утренней лазури (Ф. Тютчев), говорим о том, что на
чьем-то лице «сияла улыбка» ил даже воочию видим ее на детском рисунке,
изображающем смеющееся солнце, мы уже не даем себе отчета в том, какие
древние смыслы звучат в столь легко проговариваемых нами словах, не
чувствуем, что за набором этих как будто бы случайно-красивых эпитетов
смеха скрывается целая линия культурной преемственности, истоки которой
следует искать еще в первобытном прошлом.
4. АНТИТЕЗА СМЕХА
Что может быть противопоставлено смеху как эмоциональная антитеза?
Казалось бы, ответ напрашивается сам собой: плач, страдание. Слезы – знак
душевной боли с такой легкостью появляются на лице смеющегося…
Однако не станем спешить, ведь смех смеху рознь. Проблема смеха не в
том, что человек смеется, а в том, что иногда ему бывает смешно и потому он
смеется. А раз так, то все оказывается гораздо сложнее.
Плач – конечно же полноправная и несомненная антитеза смеха. Но
какого? Вот в чем все дело. Плач есть противоположность смеха, который с
чувством смешного, комики не связан; это смех формальный,
«наследственный», достающийся нам даром в момент вступления в жизнь
одновременно с плачем. Тут действительно противоположность несомненная:
выражению радости физического бытия, преизбытка здоровья и силы
противостоит не менее «телесная» по своей сути эмоция недовольства,
разрешающегося в слезах и гримасе страдания или же безудержной ярости.
Противопоставлять же плач смеху, рожденному осознанием комизма, смеху
подлинно человеческому – одухотворенному, оценочному – значит,
ничего в нем не понять. Прав был
Г. Шпет, предостерегавший как от чумы, от попыток выведения «понимания и
разума из перепуганного дрожания и осклабленной судороги протоантропоса».
Смех и плач, идущие в паре, пусть и очеловеченные, смягченные внешне, по
своей сути гораздо ближе к исходным «осклабленной судороге» и «дрожанию»,
нежели к смеху истинному, комическому и тому, что может быть предложено ему
в качестве не только эмоциональной, но и этической альтернативы.
Ее искали, формулируя принципы комического, и находили то в
«возвышенном», то в серьезном, то в «трогательном», то в «лирическом».
Если же вспомнить о том, что при всей своей парадоксальности и
противоречивости смех – это радость, и прежде всего радость, то станет
понятно почему подлинная смысловая антитеза никак не складывалась:
возвышенное или лирическое действительно не смешно, но вместе с тем, ни то,
ни другое нельзя назвать чем-то по-настоящему противоположным радости.
Не складывалась и формальная сторона дела. Излишняя широта или,
наоборот, узость подобных антитез выходила наружу довольно скоро, потому
что подбирались они по аналогии со смехом, а смех, в свою очередь, также
брался то слишком узко, то слишком широко. В этом, кстати сказать, - одна
из причин стойкости традиционного противопоставления смеху слез, которое,
помимо своей очевидности, имело и интуитивно выбранное основание: ведь в
сущности, друг другу противополагались не слезы и смех в его подлинно
человеческом смысле, а слезы и выражающаяся в смехе радость. И поскольку
подлинный смех, смех ума легко и органично присоединяется к стихии радости,
постольку и вся пара в целом, хотя и с некоторым «скрипом», но все же
делала свое дело, и этого было достаточно для того, чтобы какое-то время
такая антитеза не вызывала никаких подозрений.
Однако постепенно и неуклонно накапливалось, собиралось то, что в
установленное смысловое противопоставление не вписывалось: все то, что в
конце концов и дало новый и прежде незнакомый портрет смеха – портрет
феномена загадочного, противоречивого и многозначного. Против него портрет
плача с прежней легкостью уже не вставал: объявившаяся несоразмерность для
умов внимательных к оттенкам смысла была уже достаточно очевидна. Тем более
что речь действительно шла о неравенстве. Правда, о таком неравенстве,
которое внешне очень напоминает равенство: до тех пор, пока мы сравниваем
жизнь смеха и слез на человеческом лице, все остается незыблемым. Однако
если попробовать сопоставить между собой не внешнее, а внутреннее, - не
наличное выражение чувств, а их смыслы, то положение изменится – одно сразу
же начнет вырастать над другим. Ведь когда говорят «смех», то обыкновенно
подразумевают всю его смысловую и историческую многомерность; при
произнесении же слова «плач» чаще всего дело идет именно о плаче как
таковом или, в крайнем случае, о чувстве тоски или огорчения. О каком же
равенстве можно здесь говорить?
Плач одномерен и одномирен, «равен себе», независимо от того, идет ли
он как ответ на страдание телесное или же как отклик на муку душевную:
смысловая цепочка везде будет одна и та же – зло и вызываемые им слезы.
«Счастливые» слезы или «слезы радости» – не более чем редкие и вызываемые
особенными обстоятельствами душевные проявления. Они, разумеется,
существуют, но при этом, однако, не «делают погоды»: плач – в его
особенном общезначимом смысле – все равно остается плачем, то есть знаком
страдания, огорчения и тоски.
Другое дело смех. Он даже при самом беглом взгляде оказывается на
порядок сложнее и богаче слез уже хотя бы потому, что соединяет в себе
сразу два во многом противостоящих друг другу мира: стихию чувственно-
телесной радости, витального энтузиазма и стихию парадоксальной комической
рефлексии, суть которой – радостное сопротивление злу. Упрощая дело, можно
сказать, что смеха – два, а плач – один. Внешне смех и плач действительно
выглядят как противоположности, ибо наиболее выразительно представляют
стихии радости и страдания, и поэтому их закрепление в качестве полюсов
человеческой чувственности вполне оправдано. Но кроме внешнего существует
еще и внутреннее. И вот здесь-то, на уровне невидимом, взаимоотношения
смеха и плача меняются самым решительным образом.
Противоположности, как известно, сходятся. И, если быть точнее,
сходятся они в генезисе явления, разделившегося в ходе своего самодвижения
на две противоположные «части». Именно этого – совпадения в истоке, в
происхождении – и не найти в смехе и плаче. Сходятся, совпадают между собой
плач и радость, но никак не плач и смех в его собственно человеческом,
парадоксальном смысле. Смех радости и смех ума выражаются в одной и той же
форме – вот в чем причина отождествления этих двух различных чувств, и вот
в чем причина традиционного противопоставления смеха и плача. Смех – знак
радости; оттого так естественно противопоставить его слезам; что же до
более детального разбора устройства смеха, его особой двойственной природы,
то до этого стихийная семиотическая работа общественного ума просто не
дошла, ибо полученной пары уже вполне хватило для того, чтобы задать
культуре работы на многие тысячелетия.
Да и, в конце концов, - пойдем иным путем, - если мы согласны с
Аристотелем в том, что смех есть способность, отличающая человека от
животного, то как вообще можно после этого говорить о правомерности
антитезы смеха и плача? Животное знает слезы, но не знает смеха – в этом
все дело, и именно поэтому ни о какой равномощной смысловой паре здесь
речь идти не может.
Смех требует себе в оппоненты чего-то столь же многозначного,
умственного, парадоксального, как и он сам. Чего-то равного ему во всем,
кроме одного – эмоционального знака, который, согласно правилу антитезы,
должен быть непременно отрицательным, и указывать в сторону противоположную
радости – на боль и страдание.
Отыскивая чувство, удовлетворяющее всем оговоренным условиям, мы
остановим свой выбор на феномене стыда. Может показаться неожиданным, но
эта тихая, интимнейшая эмоция оказывается почти что полной калькой смеха.
Правда, смеха, перевернутого с ног на голову, чего, впрочем, и следовало
ожидать от настоящей антитезы.
Подобно смеху, стыд рождается как удар, взрыв, не подготовленный
длительным созреванием, вынашиванием, как это можно видеть в переживаниях
раздражения, озлобления или горя. Для первых двух симптоматично
предварительное «примеривание» к наличной ситуации, накопление энергии,
для последнего – самый момент ознакомления с трагическим событием не есть
чаще всего импульс для немедленного выражения чувства: необходимы пауза,
дление, после которых случившееся начинает осознаваться и, наконец,
оцениваться как действительно и непоправимо случившееся.
Так же, как и подлинный смех, существующий бок о бок со своим
примитивным предком-двойником, стыд происходит из реакции застенчивости,
целиком относящейся к миру телесно-сексуальных переживаний и сосуществует с
застенчивостью в одних и тех же формах (смущение, румянец), отличаясь от
нее в принципе.
Чуть более ясна их общая отправная точка в онтогенезе: смех возникает
в момент неожиданного обнаружения преодолимости, недейственности зла. Стыд
же, напротив, зарождается тогда, когда столь же неожиданно выясняется, что
совершенный нами поступок ошибочен, чреват злом, хотя еще мгновение назад
он таковым не казался.
Возникнув стыд и смех ведут себя очень схоже: и тот, и другой
являются непрошено, завладевают нами полностью, останавливая время и пуская
его вспять. Со стыдом справиться так же трудно, как и с приступом хохота.
Подобно спазмам смеха, возвращающим нас к чудесному моменту обнаружения
нашего превосходства, «спазмы» стыда возвращают к ситуации, в которой наша
вина стала явной и осознанной «изнутри». Причем в обоих случаях
действительная, внешне физическая прагматика отсутствует: стыд, приносящий
нам сильнейшие и вполне реальные страдания, на самом деле не связан с какой-
то реальной, актуальной угрозой. Смех же дающий нам не менее сильную
радость, никак не соотносится с действительным, «всамделишным» благом.
Стыдясь, мы не становимся беднее, а смеясь – богаче.
Смех чаще ориентирован на другого. Стыд – на самого стыдящегося.
Однако эта разница несущественна: мы можем стыдиться и за другого, но для
этого нужны любовь, сочувствие, делающие чужие переживания «открытыми» для
любящего. Стыд сугубо персонален и даже просветленно-эгоцентричен.
Усмотренное зло осуждается индивидом в одиночку; внешние свидетели – после
того как они «сделали свое дело» – становятся абсолютно ненужными, их
помощь бесполезна, ибо силы для преодоления, изживания чувства вины человек
может найти только в себе самом, в отличие, скажем, от переживания грусти,
тоски или раздражения, которые облегчаются, сглаживаются внешними усилиями
со-чувствующих и со-переживающих. Нельзя пережить стыд вдвоем или
коллективно, если, разумеется, вина не была коллективной. Поэтому
стыдящийся принципиально одинок и беззащитен. Стыдясь своего поступка,
прежде постыдным не казавшегося, человек выступает по отношению к себе
вчерашнему как внешний, иначе, сегодняшний наблюдатель: он проецирует
значимую для него нынешнюю этическую парадигму на сюжеты прошлой, иной
жизни и судит их и себя как судья подсудимого, не теряя, однако, при этом
ощущения целостности своего «Я».
Взрывная реакция стыда – удар изнутри, краска на щеках –
свидетельство глубоко интимного процесса переживания личного позора. Она
напоминает взрывной характер смеха, в котором, напротив, выражается
уверенность в силе, личной правоте смеющегося. Стыд и смех почти
«изоморфны», они и были так «задуманы»: не случайно стыдливость более
всего сторонится насмешливости, ибо смех ранит стыдящегося в самое сердце,
а если быть точнее, то в ум. И если искать «идеальный» ответ на смех, то
им будет именно ответный стыд.
При восстановлении смысловой и исторической связи, существующей между
понятиями стыда, срама, греха и смеха, становится ясной причина, из которой
шло негативное отношение христианства к смеху, особенно христианства
православного. На Руси смех вообще становится одной из опознавательных черт
не стыдящегося своей срамоты беса, и эта концепция входит и в древнерусскую
литературу, и в фольклор, особенно в набор пословиц, на все лады
обыгрывающих связь греха и смеха: «Где грех, там и смех», «Смехи да хи-хи
введут во грехи» и т.д. Отсюда, в частности, идет устойчивый интерес к
бесовскому смеху у Гоголя и Достоевского.
Смех рассчитан на то, чтобы быть услышанным. Стыд молчалив, чужд
общения: человек как бы временно умирает – цепенеет, опускает голову,
прячет глаза, и только румянец красноречиво свидетельствует о том, какой
пожар бушует в его душе. Подобно тому, как смех преодолевает зло в другом,
не побуждая человека к физическому наказанию этого зла, стыд выступает как
осознание зла в себе, его власти над нами, но без помысла ответить,
отомстить тому, кто заставил нас испытать стыд. Предельным, но вполне
логичным исходом состояния не поддающегося снятию или смягчению стыда
может, скорее, оказаться самоубийство, то есть обращение физического
действия на себя самого, но никак не на другого.
Когда мы говорим, что смех и стыд связаны с интеллектом, может
возникнуть вопрос: а разве есть чувства, не прошедшие – так или иначе –
обработку сознанием? Таковых в человеке и в самом деле нет. Поэтому,
указывая на особый статус смеха и стыда, мы имеем в виду их принципиальную,
теснейшую связь с интеллектом. На выраженный «рефлективный» характер стыда
обращал внимание С. Томкинс, а еще раньше о стыде как наиболее человечной
из эмоций выразительно писал Ч. Дарвин: «Не самое сознание вины, но
мысль, что другие считают нас виновными, покрывает наше лицо румянцем
стыда. Человек может, не краснея, внутренне стыдиться самым искренним
образом какой-нибудь маленькой лжи, сказанной им; но стоит ему только
подумать, что его уличили, в особенности люди, которых он уважает, и кровь
немедленно бросится ему в лицо».
«Умственный» характер стыда очевиден: паралич мысли и эмоциональная
нищета не дают возможности испытать стыд. Потому-то идиоты не краснеют, и
они же так часто смеются тем самым формальным, «идиотским смехом», который
страшно, безнадежно далек от подлинного человеческого смеха.
Итак, если стыд, как правило, эгоцентричен, направлен внутрь, то
смех, напротив, ориентирован вовне: смеющегося интересует прежде всего не
он сам, а кто-то другой. Смех над собой – высшая ступень комической оценки
– доступен лишь тому, кто способен «встать» над собой, сделать
нравственный и интеллектуальный рывок – взглянуть на себя со стороны и
увидеть как другого. А это, оказывается, не так-то просто: еще А. Бергсон
заметил, что комический персонаж смешон настолько, насколько не осознает
себя таковым. Оттого-то осмеянный часто и вполне искренне не понимает,
почему над ним смеются. Ему не хватает главного, того, чем с самого начала
обладают смеющиеся – взгляда со стороны.
Стыдящийся уязвим и мирен. Он переживает стыд, осознавая свое
бессилие; в нем начисто отсутствует самоуверенность. Смеющийся же полностью
уверен в себе и оттого не полагает распространять свое преимущество –
реальное или иллюзорное – далее границ собственного смеха. Смеющийся, так
же как и стыдящийся, самодостаточен. Но окраска этих состояний – полярна.
Переживающий стыд не нуждается в сострадании в такой же степени, в какой
смеющемуся требуются сосмешники; стыдящийся испытывает наиболее
нравственную из всех возможных форм страдания, превозмочь которое никто,
кроме него, не в силах. Потому-то феномены сострадания, жалости, так,
казалось бы, подходящие на роль полноправной антитезы смеха, оказываются на
самом деле феноменами совершенно иного психологического регистра – их
противоположностью будут душевная черствость, безразличие, но только не
смех.
Стыд, если говорить не о физиологии, а об уровне феноменологического
статуса чувств, - это и есть смех, но с иным альтернативным знаком. Смех и
стыд, идущие в паре в отличие от архаической пары смех-плач, составляют
квинтэссенцию истинно человеческой, иначе интеллектуализированной,
одухотворенной чувственности. На эту пару интуитивно выходит Г.К.Честертон
в своем описании «прекрасного безумия смеха» и «тайны стыда»,
напоминающей человеку о сосуществовании чего-то высшего, чем он сам.
Впрочем, можно помыслить и такой условный мир, в котором этический
смысл, потеснив прежнее чисто телесное содержание, наполняет лишь один из
полюсов оппозиции, оставляя свою антитезу в состоянии динамического
напряжения и ожидания. Таков мир «Чевенгура» и «Котлована» А.Платонова.
Бросающееся в глаза тотальное отсутствие в нем смеха, поначалу
воспринимается как загадка, эстетическая ущербность, становится вполне
объяснимым и внутренне оправданным, когда мы обнаруживаем, что главное и
все подчиняющее себе чувство, которым живут и мучаются платоновские
«самодельные» люди, - это стыд. Просыпаясь к неведомой им прежде
«сознательной» жизни, вступая в чертоги нарождающегося «Царства сознания»,
они уже ощущают в себе ростки рефлексии, нащупывают загадку «вещества
существования», но еще не способны рассмотреть ни само это «вещество», ни
свое к нему отношение. Отсюда своеобразная убогость, «окороченность», если
воспользоваться платоновским словом, их жития и мирочувствования,
заставляющие их заменить одно чувство на другое, ему прямо противоположное.
Сознание «самодельных» людей есть особое «вымороченное» сознание, где
царствует непомерно разросшийся и потому теряющий свою силу стыд, и где
вовсе не слышно смеха. Этот мир, «яростный» и «унылый», живет в
преддверии, ожидании смеха. Он нуждается в нем более чем в каком либо из
иных лекарств, ибо нарушенное равновесие - потеря одного полюса этической
альтернативы - делает другой мир аморфным и бессмысленным и ведет такой мир
к неминуемому самоуничтожению.
…Везде, где мы встречаем смех, рожденный восприятием смешного, и
везде, где есть стыд как итог моральной самооценки, можно говорить о
выраженной духовности этих феноменов, в каких бы грубых или, напротив,
утонченных вариантах они ни представали. История стыда не менее богата и
разнообразна, чем история смеха. В ней существовали не только знакомые нам
сегодня, но и иные оттенки переживания «греха», никак не связанные с
идеологией прочно вошедшего в нашу культуру христианского мифа. Чувство
«родовой» вины, самоосуждения, пусть и самым причудливым образом
мотивированного, реально противостояло первобытному хохоту, отголоски
которого столь явственно слышатся в «гомерическом», вернее «олимпийском»,
смехе богов, потешающихся над редкостно выразительным уродством хромого на
обе ноги Гефеста:
…Смех несказанный воздвигли блаженные жители неба,
Видя, как с кубком Гефест по чертогу вокруг суетится…
Телесное в широком смысле, и особенно телесно-производящее, таящее в
себе зачатки стыда – вообще излюбленнейший объект архаического смеха:
оскорбленный Гефест хочет изобличить неверную жену, «готовя Арею стыд» –
западню, и это «тяжкообидное, достойное смеха зрелище» легко вызывает
«несказанный» смех всемогущих богов. Такому смеху и соответствовал далекий
от утонченности, целиком еще почти связанный с плотскими переживаниями
стыд. В «Одиссее» «нестерпимый» телесный стыд, имеющий выраженную военно-
эротическую подоплеку, испытывают женихи Пенелопы; развернутая метафора –
неудачные попытки женихов натянуть одиссеев лук семантизирует физическую и
одновременно этическую несостоятельность их претензий. Стыд как социальный
регулятор был настолько значим для греков, что даже дал в культурологии
термин «стыд-культура», предназначенный для описания древнегреческой
культуры. И это справедливо не только для нее. История повсеместно
объединила смех и стыд в устойчивую этическую пару и дала нам возможность
лицезреть быстро развивающееся многообразие оттенков этих чувств, столь
между собой не схожих внешне, но в то же время глубоко родственных и
живущих по установлениям универсального закона.
Смех не возможен без осознания в мире зла. Он не может существовать
как форма культурного поведения в условиях, свободных от негативности.
Отрицание для смеха абсолютно, оно всегда превалирует над позитивом, и это
видно не только в целостности средневекового «карнавального», но даже в
монолите «первобытного» смеха, где «низ», «земля», «могила» дают смех
куда чаще, чем «рождение» и «небо».
То, что так ловко получалось у Чеширского кота из сказки Л.Кэррола,
не проходит в «стране реальности»: улыбка, существующая сама по себе, -
удел «страны чудес». Человеку необходимы внешнее или внутренне
противодействие, импульс, составляющие ему ощутимую оппозицию. Без этого
смех недействителен, он дряхлеет, вырождается в чисто биологический хохот
сходит на нет.
В этом смысле в европейском этико-культурном универсуме смех
выступает как знак подчеркнуто значимого деяния, имеющего в своих истоках
феномен «героического» мироощущения, отозвавшегося и в отношении к смерти
у киников, и в судьбе Сократа, и даже в редкостной по своей лаконичности
версии-гиперболе, согласно которой Софокл скончался от смеха.
Смех знал подъемы и спады. В одних точках он был слышнее, в других –
тише. На смех или же, напротив, на сугубую серьезность или стыд
ориентировались целые эпохи и культуры, подобно тому как по-разному готовы
к смеху или грусти старики и дети, и просто разные люди. Так, может быть,
имеет под собой основание блоковское противопоставление острого галльского
смысла сумрачному германскому гению. Так, закономерно насмешливая и
одновременно стыдливая юность и молчаливая, отрешенная от мира старость.
Смех варвара звучал громче смеха эллина, но зато он уступал ему в
разнообразии оттенков…
Многоликость смеха не должна обмануть нас и заставить уйти с
наметившегося пути уже в самом начале: тогда энергии поиска не достанет
даже на то, чтобы рассмотреть и малую долю грандиозного парада масок смеха,
а его истинный облик так и останется неузнанным.
Нет и не было никогда многих видов смеха. На самом деле их всего два,
но зато между ними бездна, разделяющая «доисторию» смеха и его сегодняшний
день, телесное и духовное, физиологическое и этическое. Единство выражения
примиряет эти два полюса, рождая удивительную целостность, лишь на первый
взгляд кажущуюся хаосом или бесконечно многообразным набором смеховых
«монад», существующих отдельно и независимо друг от друга.
…Понятно без слов – говорят в тех случаях, когда для понимания
достаточно интуиции и контекста. Молчание обретает статус высшей формы
коммуникации в иерархии способов общения: знающий молчит, но его молчание
красноречивее слов, ибо оно чревато возможными ответами на любой из
вопросов.
Однако молчание при всей своей силе все-таки «однобоко». Оно
свидетельствует лишь о мощи разума, иначе, о замкнутой на себя мысли. Оно
почти ничего не говорит нам о жизни человеческого чувства. Поэтому,
возможно, задумавшийся роденовский молчальник, уткнувшийся подбородком в
кулак, назван скульптором не «Человеком», но «Мыслителем». Для того чтобы
предстать символическим изображением «Человека», он должен улыбнуться. И
тогда, взятые в «тенденции», символически, две ипостаси человеческого духа
– мысль и чувство – воплотятся в многозначном молчании, «освещенном», как
говорили древние, мягкой улыбкой.
Нам знакомо это спокойствие лица и оживляющей его улыбки. Такой
бывает первая улыбка младенца. Так улыбается Будда, коры и куросы времен
греческой архаики. Так улыбается женщина на самой знаменитой картине
Леонардо.
Говорят, о лице незнакомого человека трудно бывает сказать,
симпатичное оно или неприятное, до тех пор, пока он не засмеется. Не более
чем предположение или даже «предрассудок», однако что-то истинное здесь
угадывается.
Но почему именно смех открывает человека? Отчего именно смех
«предает» смеющегося, показывая в нем то, что сам человек пожелал бы
скрыть?
Смех предает потому, что исходит не от нас (как мы наивно полагаем),
а приходит извне, как принудительная всепобеждающая сила. Смех как особая
форма принуждения. Но разве дело только в направлении внешнего усилия? Смех
способен не только придавить нас к земле, но и поднять вверх, задержать или
вообще отодвинуть в сторону. Смех волен делать с нами все, что пожелает. Он
свободен по-настоящему, а мы, смеясь, испытываем лишь иллюзию свободы,
спеша назвать в романтическом упоении и смех, и свободу своим достоянием.
Для смеха нет тайн в человеке. Вот почему он так легко открывает и
выводит напоказ все то, что человек хотел бы скрыть от других или от самого
себя. Смех говорит не только о том, как и над чем человек смеется, но и о
том, как он способен страдать или гневаться. В мгновение улыбки мы,
кажется, столь же мгновенно прорываемся сквозь все заслоны внешнего,
наносного в человеке и притрагиваемся к самой его сути. Смеясь, человек
предает себя. Другое дело, что для кого-то это предательство оказывается
счастливым: красота души расцвечивает лицо светом улыбки, какую можно
обыкновенно увидеть на детских лицах. Вот почему смеха интуитивно боится
тот, кто чувствует в себе некий душевный изъян. Иногда встречаются люди,
которых вообще трудно помыслить смеющимися. Кажется, если бы они
улыбнулись, произошло бы что-то необычное: возможно, они превратились бы в
настоящих людей, а может быть, исчезли, будто их и не было никогда на
свете.
Д.С.Лихачев по этому поводу говорил, что смех «оглупляет»,
«вскрывает», «разоблачает», «обнажает». Причем функция смеха – «раздевать
реальность от покровов этикета, церемониальности, искусственного
неравенства, от всей сложной знаковой системы данного общества». А в
«Подростке» Ф.М.Достоевского мы и вовсе обнаруживаем готовую формулу:
«…Если захотите рассмотреть человека и узнать его душу, то вникайте не в
то, как он молчит, или как он говорит, или как он плачет, или даже как он
волнуется благороднейшими идеями, а высмотрите лучше его, когда он смеется.
Хорошо смеется человек – значит хороший человек. … Смех есть самая верная
проба души».
В заключении хотелось бы привести факт, отражающий скорее жизненно-
биологическую, чем философскую сторону смеха.
В историю медицины американский психолог Норман Казинс вошел под
именем «человека, рассмешившего смерть». Около 30 лет назад его поразил
редкий недуг – коллагеноз. Врачи практически не оставили ему надежды. И
тогда Казинс выписался из больницы, попросил перевести его в гостиницу и
принялся одну за другой смотреть кинокомедии. Через несколько дней почти
непрерывного смеха его перестали мучить боли, а анализы показали, что
воспаление тканей пошло на убыль. Вскоре он настолько оправился от болезни,
что смог вернуться к работе. Поэтому
СМЕЙТЕСЬ НА ЗДОРОВЬЕ!
СПИСОК ИСПОЛЬЗОВАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
1. Лихачев Д.С. Смех в Древней Руси: Избранные работы. –
Л.: Худож. лит. Ленингр. отд-ние, 1987. – Т.2. – 493 с.
2. Пропп В.Я. Проблемы комизма и смеха. Насмешливый смех и другие
виды смеха. – М.: Искусство, 1976. – 181 с.
3. Володина П. Смех без причины как признак большого ума // Эхо
планеты. – 1996. - № 2. – С.9-11.
4. Карасев Л.В. Антитеза смеха // Человек. – 1993. - № 2. – С.12-31.
5. Карасев Л.В. Лики смеха // Человек. – 1993. - № 4. – С.168-180.
6. Карасев Л.В. Мифология смеха // Вопросы философии. – 1991. - № 7.
– С.15-43.
7. Карасев Л.В. Опыт несмеяния // Человек. – 1992. - № 5. – С.39-47.
8. Карасев Л.В. Парадокс о смехе // Вопросы философии. – 1989. - №
5. – С.47-65.
9. Карасев Л.В. Смех и будущее // Человек. – 1994. - № 1. – С.54-62.
10. Карасев Л.В. Смех и зло // Человек. – 1992. - № 3. – С.14-27.
11. Карасев Л.В. Феноменология смеха // Человек. – 1990. - № 2. –
С.175-183.
Страницы: 1, 2
|